Когда коллектив Большого театра решил поддержать Павла Дмитриченко, написал письмо о своей солидарности с ним и подтвердил избрание его лидером профсоюза балетной труппы, это вызвало, мягко говоря, неоднозначное отношение аудитории.
Ничего себе лидер профсоюза! Ведь он, может, нападение на худрука заказал. Правда, сейчас он это отрицает. Но ведь только дурак не стал бы такое отрицать!
Да, раскрыли все быстро и объявили о раскрытии еще быстрей. Уже и наградить сыщиков распорядились.
Но вот беда — признание Дмитриченко им самим дезавуировано, а получено оно было, говорят, после ночного допроса. И вид у него после этого допроса был не самый презентабельный. А репутация российского следствия пошатнулась еще во времена публичных процессов Большого террора — и, кажется, навеки. А ведь тогда и не в таком признавались.
Как хотите, а эта новость — что коллектив Большого поддержал своего танцовщика, кажется мне самой оптимистичной за последний год. Именно потому, что российское общество безнадежно расколото и сдает своих по первому свистку.
Владимир Путин дал команду искать духовные скрепы, но страна систематически упускает из виду самые прочные скрепы — профессиональные. Потому что наличие у человека совести прямо зависит от степени его профессионализма. Все, кроме специалистов, здесь уязвимы и заменимы — опять-таки по первому свистку любой может быть низринут, обобран и уничтожен.
Защитить человека не может ни закон, ни суд, ни общество — только профессия: если без него нельзя обходиться, его даже из лагеря вернут, как Ландау или Королева. Профессионализм — единственный критерий, по которому в России сегодня определяется порядочность: общество людей, умеющих хоть что-то, противостоит обществу чиновников, не умеющих ничего, — только запугивать и подавлять немногочисленных умельцев. Вот почему именно профессиональная солидарность сегодня так редка — и так спасительна.
Россия никогда не знала широкого профсоюзного движения, оно всегда было фикцией — не только при советской власти, но и после. При этом само собой советская власть усердно создавала профессиональные союзы — кинематографистов, писателей, композиторов, но привязывала их тем самым не друг к другу, а к привилегиям, дачным поселкам, прочей собственности.
Своих эти союзы сдавали сладострастно, с садомазохистским наслаждением. Примерно как в фильме Германа «Трудно быть богом», где одного умника ведут топить в выгребной яме, а другой умник приплясывает рядом и, кривляясь, спрашивает: «А помнишь, ты писал, что мои труды похожи на помет птицы каа?!»
Сдавали Солженицына, Галича, Чуковскую, которая как раз после этого собрания со всеми сладострастными воплями «исключить! исключить!» задумчиво спрашивала: «Куда делись мужчины? Скоро не от кого будет рожать детей!»
Профессиональная солидарность в России — еще большая редкость, чем профессионализм. Потому что народ растлевали долго и упорно, и страсть к доносительству в нем сильней воли к самозащите.
И когда Павел Дмитриченко, чья вина еще не доказана, оказывается профсоюзным лидером театра и символом его самозащиты от административного произвола, мне совершенно неважно, насколько Дмитриченко действительно виноват. Мне важно, что коллектив хочет разделить с ним эту вину. Потому что возлагать ее на единственного солиста было бы неправильно — до сложившейся ситуации дошли и довели все вместе.
И администрация, не желающая выслушивать звезд, и звезды, не выбирающие средств и выражений в борьбе с администрацией, и все, кто видит и молчит. Так что коллектив не столько защищает своего, сколько присоединяется к нему в экстремальной ситуации, не снимая с себя вины.
Поступает ровно по завету Марины Цветаевой из ее гениального завещания своим и чужим детям: «Если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь; если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам».
Только тут положение не смешное, а страшное. В том же письме Цветаева говорила: «Не отзывайтесь при других иронически о близком: другие уйдут — свой останется».
В обширном творческом наследии Сергея Михалкова, чье столетие было только что отмечено в том самом Большом театре с немалой помпой, есть пьеса «Красный галстук», на мой вкус, чудовищная. Там хороший и бедный мальчик после смерти матери взят в семью своего школьного товарища — в большую, хорошую квартиру директора завода. И вот его лучший друг, который, собственно, больше всех радовался, что Саня будет теперь жить у них, нехорошо себя ведет в быту, кричит на бабушку, сочинение списал у положительной сестры...
И когда его должны принимать в пионеры, принципиальный Саня встает на собрании и режет правду-матку: бабушке, дескать, грубит! (Хотя сама бабушка — та еще ворчунья, как и положено носительнице здоровой народной морали.)
Прием в пионеры откладывается, а плохой мальчик негодует: тебя же к нам в дом пустили! Так что же, негодует в ответ хороший мальчик, я должен был молчать?!
Ну не знаю. Мне кажется, должен. И не только потому, что его пустили в этот дом, а потому, что — ну друг же! Пускай он грубит бабушке — но налагает же дружба в конце концов хоть какие-то ограничения!
Мы так привыкли повторять: «Платон мне друг, но истина дороже», что совершенно упустили из внимания моральный аспект истины: очень может быть, что в хорошем отношении к другу Платону она и состоит.
А представления наши в конце концов относительны — Платону кажется так, Аристотелю иначе, а правду знают только на Олимпе, и то вопрос.
Проклятая, вечная советская принципиальность! Сдай органам любимого, если он против советской власти («Любовь Яровая»). Настучи на отца. Отрекись от брата. Дружно исторгнем изменника Пастернака из наших сплоченных рядов.
Честно говоря, я не верю так уж фанатично в те самые личные связи. Как писал однажды Пастернак старшему сыну, Фауст и Гете ему ближе, чем вся кровная родня.
Но вот в цеховое братство, в бессмертную взаимовыручку мастеров я верю, даром что история русской литературы должна бы убедить меня в обратном. Тут всегда было очень плохо с защитой коллег. Навскидку вспоминаются лишь Чехов и Короленко, вышедшие из академии после того, как оттуда исключили Горького, да коллективное письмо о взятии Синявского и Даниэля на поруки, да такое же письмо в защиту «Нового мира», да Липкин и Лиснянская, вышедшие из Союза писателей после исключения оттуда Ерофеева и Попова. И случилось все это в сравнительно вегетарианские времена.
В сталинские — вспоминается, пожалуй, один Пастернак, защитник многих травимых, единственный посетитель Афиногенова, систематически помогавший вдовам Пильняка, Табидзе, Яшвили, — да Шолохов, добившийся, чтобы Платонову дали переписывать и редактировать русские сказки. (Ни одно доброе дело не остается безнаказанным — высказана теория, что Шолохов заставлял Платонова писать за себя «Они сражались за Родину».)
Если бы в России было больше профессионалов, у них было бы больше солидарности, ибо самый крепкий роман, как говорит Марья Васильевна Розанова, — это роман производственный, когда муж и жена заняты общим делом. А если бы у нас было больше этой самой солидарности, про которую мы почти забыли, нас не так легко было бы гнуть и ломать.
Других скреп я как-то не наблюдаю и не очень понимаю, откуда они возьмутся. Булат Окуджава в застолье обычно провозглашал любимый тост: выпьем за то, чтобы каждый из нас, услышав о другом самое худшее, не поверил. И добавлял: хотя бы в первые пять минут. Окуджава знал свою аудиторию и не требовал от нее слишком многого.