КГБ это было просто поперек горла, потому что у них оставалась всего пара недель на передачу дела в суд — это процессуальный момент. И они решили кормить меня искусственно самым болезненным образом. Обычно при голодовке искусственное кормление применяется не на первый день, обычно проходит неделя-две. По инструкции принудительное кормление должны применять, когда запускается процесс неоглюкогенеза, то есть человек уже ацетоном пахнет. Но со мной они решили начать с первого дня, и кормить не через рот, а через ноздрю. Шланг был толще моей ноздри, а металлический наконечник — еще толще, так что они мне каждый день рвали ноздри. На десятый день взбунтовались надзиратели, они окружили врачиху, стали говорить: "Дура, что ты делаешь, что ты его мучаешь? Никого нет в тюрьме, начальников нету". Она в слезы: "Вы хотите, чтобы я рядом с ним села?" И так они ругаются, а я лежу, у меня пузыри кровавые из носа идут, сцена та еще. Убедить ее они не смогли, а на двенадцатый день пришел зам генерального прокурора по надзору за следствием в органах КГБ Илюхин, спрашивает, почему обязательно Каминскую, у нас же много хороших адвокатов. Я соглашаюсь и перечисляю ему пять или шесть фамилий адвокатов, которых лишили допуска. Мы с ним ругались-ругались, и в итоге он все-таки остановился на одном из этих адвокатов, сказал: "Ладно, пусть будет Швейский, он хотя бы член партии!" Какая разница, член он партии или нет, не знаю, но в январе 1972 года у меня был суд уже с адвокатом Владимиром Швейским, приговорили к семи годам заключения.

У меня была рабочая гипотеза, что придется помереть в тюрьме. Думал, досижу срок, выйду, опять посадят, и уже жизни не хватит. Относился к этому спокойно, такие были наши будни. Этот арест не был чем-то особенным, я его ждал, и очень многих тогда сажали. Особенным был обмен: вот его не ожидал никто, и сам я понял, что он состоится, только в самолете. Меня привезли куда-то в закрытом микроавтобусе. Остановились, и вдруг я услышал рев авиационных моторов и понял, что это аэродром. Раньше уже высылали Солженицына, так что вариант высылки в принципе существовал. А зачем меня еще везти на аэродром? Завели в самолет, потом пришли мать, сестра и племянник, и мать сказала, что в самолет не пойдет, если не будет уверена, что я в нем. Меня вывели на трап, показали, и они все поднялись на борт. Там же в самолете мать впервые рассказала про обмен. При пересечении границы в воздухе с меня сняли наручники, и руководитель группы сопровождения — он назвался Барановым,— сказал, что по решению руководства страны я выдворяюсь из мест лишения свободы за границу. Объяснил, что гражданства я не лишаюсь и приговор не отменяется. Я говорю: "Постойте, получается, вы мне организовали побег?" Как еще это юридически оценить, если приговор не отменен. Он усмехнулся и предложил мне самому интерпретировать, мол, его дело сообщить решение руководства.

Официально это так и не назвали обменом, советская сторона, как я понял потом из документов, настаивала на "одновременном освобождении". Предлагали, например, меня освободить во Франкфурте, а Корвалана — в Женеве или наоборот. Ни одна из стран не соглашалась взять на себя ответственность за освобождение в разных местах, поэтому переговоры затянулись на год с лишним. В итоге все согласились на Цюрих, но никогда и нигде советская сторона не признала, что это обмен. Мы с Корваланом даже не проходили мимо друг друга, так советским властям была важна эта схоластическая чушь.

Почему обменяли именно меня, я до сих пор не понимаю. В это время было из кого выбирать, можно было освободить хоть генерала Григоренко. Протокола заседания Политбюро, на котором обсуждался мой вопрос, я так и не получил, поэтому резонов их не знаю. Мне рассказывали, что Брежнев через несколько месяцев после обмена затребовал мое досье, вызвал помощников и сказал: "Вы что же это, товарищи? Вы мне говорили, что он "того", а он не "того"?" Видимо, ему объяснили, что я сумасшедший, а он купился и решил, что и за границей сразу увидят, что я больной.

Вообще особой надежды на западную поддержку и освобождение у меня не было. Масштаб кампании за мое освобождение я осознал, только когда уже попал на Запад сам. Принцип же был "делай, что должен, и будь что будет". Я и делал.